— О чем же забыли мы? — спросил его Остерман.
— А надо было нам башку твою на столе Совета положить и отрезать ее ножиком тупым!
— Дмитрий Михайлыч, — отвечал на это Остерман с улыбкой, — того уже не придется сделать. А я вот еще не теряю надежды, что скоро буду иметь наслаждение до вашей шеи добраться…
Голицын уехал к себе, и повесток от Кирилова не принимал.
— Я ныне в бренности пребываю, — говорил он. Выпал в Архангельском первый снежок — мяконький, словно пух. И стреляли меж дерев следки (это зайцы ночью сигали). Поддерживаемый сыном Сергеем, выходил старый верховник в запущенный сад.
— Сыне мой, — говорил Голицын, — посочувствуй хоть ты мне. Укрепи меня, сыне! Впереди ничего не вижу — мрак и беззаконие, а позади меня Русь лежит боярская… Куды же нам следовать?
— Ах, батюшка, — отвечал молодой князь. — На что вам души самоуязвление? Лихолетья злые не раз на Русь приходили, а Русь все едино стоит и хорошеть еще будет…
Однажды под вечер, пригнув в дверях голову, вошел в светелку отставного верховника враг его — граф Пашка Ягужинский.
— Дмитрий Михайлыч, — сказал, не чинясь, — я человек таков: ты меня в узилище тюремное вверг, а я, вишь, молодец какой — к тебе же с поклоном иду. Хочу разумно советоваться… О мужикам вспоможении, о юношества просвещении! Ныне время пристало, чтобы юношество для подвигов доморощенно образовать. Через корпусы кадетские, кои я в Берлине выведал. Через тот корпус, князь, великая прибыль видится! Посуди сам: молодой человек языки разные будет знать, в риторике и географии знатным скажется, рисовать и мыслить научится, на шпагах биться, вольтижировать станет на лошадях и с дамами обращаться легко приучится. Понеже, кто к наукам воинским не склонен, того можно из корпуса в чины гражданские выпускать… Двойная выгода: офицеры и чиновники будут грамотны. Того нам, русским, и надобно.
— Поздно, — ответил ему Голицын. — Пятками назад далеко вперед не ускачешь'… — И Ягужинского от себя отвадил (напрасно!).
Генерал-прокурор империи ходил ныне приплясывая. И пальцами любил прищелкивать. Не дай бог ему винца нюхнуть — тогда он сгоряча бился.
Остерман недаром его боялся — чуть что, сразу в драку! А коли разойдется, бывало, то вприсядку пляшет перед престолом. «Мне то не обидно, — говорил, — коли Ришелье тоже плясал перед королевой!» И в пляске волчком кружил, хохотала Анна:
— Весел мой генерал-прокурор, весел! За то и жалую его…
А вот обер-прокурор Анисим Маслов был человек раздумчивый. Скромен и тих, себе на уме, он вперед не лез.
Жене своей Дуньке, рябой и умной, признавался:
— На костях людских плохи пляски. У меня вот ныне душа вся черная, как ночь египетска! Горечь в себе изжить не могу. Русь-то хилеет, ибо мужика мы губим поборами ужасными…
Не знал Маслов, что граф Бирен нарочито его выдвигал. И решил честности Маслова всемерно потворствовать. Чтобы стало тошно Остерману от этой честности.
— Маслов не знатен и не скареден, — внушал графу Лейба Либман. — Такого человека вам и надобно. Необходима особа при дворе, которой вы должны покровительствовать. Это придаст лишний блеск вашей великолепной славе…
Однажды при дворе Бирен громогласно объявил:
— Господин Маслов! Я не раз уже был извещен о благородстве вашем. И прошу вас впредь, по должности своей прокурорской, правды никогда не таить, высказываясь прямо… Я верю вам, как не верю здесь никому!
У графа Остермана даже уши посерели, будто их пеплом посыпали. «Что за новые конъюнктуры? Ага, — догадался он, — Маслов есть клеотур Ягужинского, а сам Ягужинский… Что ж, — решил Остерман, — пришло время сломать шею Ягужинскому!»
Обер-прокурор Сената, Анисим Александрович Маслов, вскоре занял при дворе особое положение. Даже генерал-прокурор Ягужинский не скажет того, что приходилось вельможам слышать от его помощника — Маслова…
А время-то каково было — подумать страшно.
Чуть что, и ноги — в ремень, плечи — в хомут…
Дыба!
Но зато у Маслова был страх иной, и того страха ему не изжить, вином не залить, не закричать. Когда спрашивали его о корени, то отвечал Анисим Александрович так: «Фамилии я старой и благородной, но корени своего за выморочностью сродственников не ведаю…» И это была — ложь!
Ведал он свой «корень», еще как ведал. Даже сны ему иногда снились — детские. Вот он сам, пастушонком малым, в ночном коней стережет. Вот и матка его квашню месит, а бабушка Лукерья прядет очески льняные. Потом хватит внучка, ткнет головой в колени себе, и так приятно Аниське, так хорошо ищется в голове его родимая бабушка… Одного не вспомнить Маслову — где это было? Вставали в памяти равнины, поросшие ольшаником, да речка узкая, в которой пескари жили да голавли. И — раки. А что за речка, а что за равнины? — места урождения своего не знал Маслов.
Вот это и был его корень — корень мужицкий. Вышел он из крепостных, от земли оторвался, выбился из «сказок» ревизских в люди на дорогу шляхетскую — дорогу служивую. Знал об этом, да молчал, и Дунька его (рябая умница) тоже помалкивала: сама-то она была из дворянок!
— Посуди сама, Дуняшка, — признавался ей Маслов, — каково же мне, империи обер-прокурору, в происхожденье подлом сказаться? От дел отринут… А кто, кроме меня, мужика защитит?
И, плоским носом в подушки зарывшись, тихонько выла жена-умница. Единая на свете — любимая и рябая.
Анисим Александрович понимал: страшно бабе!
— Горбатого, — говорил он ей, — меня токмо одна могила исправит…