— Анхен, — подластился он однажды к императрице, — скажи, душа моя Анхен, а разве наш Петр не может быть мужем маленькой принцессы Мекленбургской?
— Опомнись! — отвечала Анна по-русски. — Да ведь, чай, не чужие оне… А, знать, они выходят, двоюродные… Первородный грех — тяжкий грех! О том и в книгах сказано. Да и Петруша-то наш на пять лет принцессы Мекленбургской моложе… Куда ему?
— Однако, — не уступал Бирен, — Остерман же составил проект, чтобы женить покойного Петра Второго на цесаревне Елизавете Петровне. А ведь она ему — тетка была родная!
— Остерман — немец, и уставов церкви нашей не знает…
Так дело пока и заглохло. Но мыслишка эта — возвести на престол России своего сына — уже засела в голове Бирена, который смотрел, как целуются дети, и думал: «Сейчас не время., надобно выждать!» Печальный, он замкнулся на конюшнях. Все уже знали, где искать его, и несли челобитные прямо в манеж.
— Я не стану учиться русскому языку основательно, — сказал Бирен однажды, — чтобы не быть несчастным от чтения доносов, жалоб и прошений… Ты, Лейба, — велел он Либману, — читай их, если хочешь, но мне — ни слова!
Обер-гофкомиссар двора читал челобитные и — выгодные — оставлял при себе. А такие, по которым выгоды ему не предвиделось, Лейба отдавал генерал-прокурору Ягужинскому.
— Анисим, — говорил тот Маслову, — чти и экстракты пиши. Что дельное, то в Сенат на разбор пустим. И доглядим, и разоблачим. Слабого защитим, а сильного накажем!
Анисим Александрович читал мужицкие и дворянские стоны, слезой и кровью писались челобитные. И пахли они потом. Лошадиным потом (долго валялись прошения на конюшнях у Бирена).
— Павел Иваныч, — доложил в эти дни Маслов Ягужинскому, — смотри сам: Волынский уже на Москве под караулом сидит, а из Казани досель еще жалобы на него сыплются.
Генерал-прокурор отвечал обер-прокурору:
— Не успокоюсь, пока не сгублю Волынского… Вот когда стало плохо. Ботфорт не снимая, лежал Артемий Петрович на диванах турецких, и было шее его некоторое стеснение. Петлю он чуял — Ягужинский горазд силен ныне: одно слово скажет в Сенате — и висеть Волынскому… «А то неудобно мне, — раздумывал, — и роду моему посрамление. Висеть будет неприятно!» На дом к племяннику заскочил Семен Андреевич Салтыков, ругаться стал:
— Валяешься? Ах ты клоп персицкой… Вони-то от персоны твоей, будто от козла худого! Сколько же ты наворовал?
Скинул Волынский ботфорты с диванов на пол. Зевнул:
— Брешут то на меня, дядечка… А в глазах — муть, тоска. Зубы уже не показывал — берег (как бы не выбили). Стал на поклепы жаловаться.
— А ты сам клепай зловредно, — посоветовал ему дядя. — Ты, родимый, не первой день на свете живешь…
— На кого клепать? — спросил Волынский.
— Ты меня, мудрого, слушай, — сказал дядя. — Помнится мне, ишо до разодрания кондиций антихристовых, ты беседы вел с воеводами. Свияжским да саранским, кажется… Как их зовут-то?
— Козлов-то, дядечка, с Исайкой Шафировым?
— Во, во! — обрадовался Салтыков. — И они говорили тебе о самодержавцах кляузно. Словами непотребными! А кондиции те демократичные восхваляли… Помнишь ли…
— Ну, помню, — сказал Волынский. — Восхваляли… верно! Так что с того? Кому что нравится, дядечка.
— Вот ты на них и клепай! — надоумил его опытный Салтыков. — Государыня наша к доносам приветлива. Услуги твоей не забудет. И ты, племяшек мой родимый, из гузна да прямо в милость царскую так и выскокнешь!
Подбородок у Волынского задрожал, а губы — в нитку.
— Ну, нет! — отвечал. — Ни дед мой, ни отец в доводчиках и кляузниках не бывали. Я свой век в петле скончаю (пущай так), но токмо не в пакости. Путь человеку, кой мешает мне, загородить я способен, но… доносить? Нет, дядечка! Не тем аршином вы меня мерили! Я — потомок Боброка-Волынского, я от Дмитрия Донского свой корень благородный веду…
Салтыков за трость взялся.
— Дурак ты! — сказал. — Коли ты донесть не хочешь, так я донесу… И ты руки целуй мне: ради деток твоих тако сделаю.
— Не сметь воевод моих трогать! — гаркнул Волынский. Но дядя уже дверьми хлопнул, а солдатам сказал:
— Стерегите его, сукина сына! Да — построже… И пошел куда надо. А с таким делом высоко идти надобно. Дело-то — государево. Вот и донес Салтыков на воевод губернии Казанской, будто они слова матерные (слова непотребные, слова кабацкие) противу помазанников божиих свободно употребляли. И демократию антихристову Козлов с Шафировым тужились восхвалять.
Анна Иоанновна теперь сама не своя была: только бы злодеев всех извести, только бы ущучить кого да головою в петлю их!
— Андрей Иваныч! — завопила. — Где ты, спаситель мой? Дело есть до тебя… Слово и дело государево!
Волынский в одиночку вино пил. И столь шибко, что душа больше не приняла — вывернуло его. Так он и свалился на диваны. В ботфортах, при шпаге и в кафтане!
Среди ночи кто-то хватил его за плечо. Разлепил Артемий Петрович глаза… Матушки! Держа в руке свечечку церковную, стоял над ним, будто привиденье лихое, сам великий инквизитор — Ушаков.
— Как перед богом, — закрестился Волынский. — Спрашивай, не томи… Мне врать нечего! Государыня мою верность знает…
Андрей Иванович тавлинку берестяную достал, погрузил в табак короткие пальцы («Может, убить его?» — тоскливо думал Волынский).
— Ведомо стало, — заговорил Ушаков, — будто воеводы Козлов и Шафиров, по злодейству своему, хулу на власть божию изрыгали не однажды. И тое свидетельски и очно доказать можно… А тому первый свидетель есть ты, Артемий Петрович!