Слово и дело. Книга 1. «Царица престрашного зраку» - Страница 84


К оглавлению

84

— Что делать, дворяне? Ныне гнида люба и та в порося растет. Эвон, Альбрехт! Да я в рожу его бил, а теперь он — майор. Мужиками обрастать стал. И то нам обидно в полку славном: за что честь ему? За что немцам раздают мужиков наших?

Князь Юрка Долгорукий на двери посматривал:

— Вы тише, ребятки! Боюсь я ныне… Моих-то всех уже догрызли. Как бы и мне с фельдмаршалом не пропасть!

Князь Михаила Белосельский, что в Измайловском селе хахальничал, тот головою качал, смеялся безмятежно:

— Мне пока ништо… Герцогиня Катерина Мекленбургская наш дом жалует. Вчерась мне тышшу рублев дала! «На, говорит, Мишель, или так проешь или скрои себе мундир новый…»

Степан Лопухин (тугодумен) сказал себе в оправдание:

— Я корень Петров не люблю, ибо Петр свою жену, а мою сестрицу Евдокию Федоровну, замучал. Потому и пошел я за Анной…

Булгаков вскочил с лавки, на кошку наступив.

— Меня тоже судить нельзя, — оправдывался. — Я от верховных министров через Анну самодержавну спасался! Знатные люди, им что стоит такого секлетаря, как я, слопать?

Братья Соковнины (люди уже драные) уклонялись от беседы.

— Перемелется, — махали руками. — Мука и будет… Юрка Долгорукий не усидел — испугался речей опасных.

— Пойду, — сказал. — Да и в сон клонит… Бог с вами. А в дверях столкнулся с Юсуповым-князем; старый сенатор щетинкой оброс, худ и небрит.

— Почто замолкли? — спросил. — Я чиниться не стану…

— Предков твоих, мурза мурзаныч, — снова кричал Жолобов бранчливо, — мы на поле Куликовом уже стебали. А сказывай, где же ныне станут немца бить? Туда и пойдем. Без шапок, с рукавицами!

— На Москве место лобное всегда сыщется, — отвечал татарин с умом. — То площадь Красная, вот туда и ступай… Ори!

Степан Лопухин кошку на колени себе усадил.

— Будет собачиться, — сказал. — Эка кисанька… хорошенька, гладенька!

Жолобов был пьян, настырен — его не унять.

— Слышь, князь, — снова налип на Юсупова, — на месте лобном, случись только перемена знатная, не только немцам, но и всем нашим головы рубить будем. И всех, кто орал тут за самодержавие, изведем под корень. С тебя и начнем! Такой лес на Руси повалим, что голо-пусто останется…

Из узких щелок старика татарина потекли слезы мутные.

— Погоди, Алешка, топором махаться, — ответил сенатор. — Что за жисть такая проклятая? Куды ни придешь, везде топором машут. Эвон, Татищев! Знаешь ли? Если б не Анна, верховные ему бы давно голову отрубили…

— Это он сам на себя клепает, — вступился Булгаков. — Чтобы милостей у двора загрести поболе. Под топор-то этот он тышши дворов заимел… Одначе немцы его не жалуют!

— Верно, не жалуют! Почему бы? Да он их до монетного дела не допущает, хоть кол ему на голове теши. Воровать одному всегда удобнее, нежели в компании…

Грохнули двери с разлету, и вскочили все разом. Старые и молодые. Качнулись свечи в шандалах. А в растворе дверей — пьяная — стояла цесаревна Елизавета Петровна, а за нею две головы еще торчали — Жано Лестока и сержанта Шубина, тоже веселы были!

— По-за углам прячетесь? — взвизгнула Елизавета, качнувшись от притолоки. — Храбры все стали… Жаль, что не меня на престол посадили. Я бы немецкий навоз поганой лопатой за рубежи выгребла. Еще пожалеете, что не меня… Тут Степан Лопухин (на правах сородича) подскочил. Ладонью грубо рот цесаревне захлопнул. И повалил Елизавету назад — на руки друзей ее.

— Везите! — велел. — В слободу Александрову. И по Москве не болтайтесь… Смутно стало.

Повернулся к гостям. От страха даже вспотел:

— А мы разве что слышали? Нет… Расходись по домам.

* * *

Домой придя, Юсупов ботфорты скинул, босиком прошел к себе. Пол чистый, прохладный — хорошо ногам, как в степи утренней… Вина налил в чашку и, свечу придвинув, долго вилкою ковырял он печатку перстня. Еще фамильного — еще от хана Едигея!

Но ковырять сослепу надоело, бросил перстень в вино — и так растворится. Сыновей перед вечной разлукой будить не желал, только дочь покликал.

— Сюйда пусть придет, — сказал старик по-татарски… И вошла Сюйда (во крещении княжна Прасковья Григорьевна). Сама она в шальварах, блестел от пота голый живот. Поверх девичьих плеч супервест накинут. На волосах черных — чепец голландский. Тонкая, худая, злющая! А глаза из-под сабель-бровей глядят на отца — вдумчивые, проницательные…

— Сыновья мои, — сказал Юсупов, — те — как трава: нагни и лягут. А ты, Сюйда, словно ногайка, — тебя не сломать!

— К чему это, отец мой? — спросила княжна по-французски.

— А так… — Пальцем, корявым и скрюченным, помешал старик вино в чашке. — Меня, — сказал потом, — глупым татарином князья русские называли. Оно, может, и правда, что глуп старый Абдулка. Но я стар, бит, я заслужен! А сколь угодничать приходилось мне, и был я рад кондициям тем, потому как не надо временщикам дороги давать. А теперь все кончилось… Вождей нет — одни временщики! Но бесчестия мне уже не стерпеть… Ой, как страшно ошибся я в Анне, царице нашей!

Бедром вильнув, княжна подтянула шальвары.

— А перстено ваш, — спросила, — где?

— Вот он… тут! — ответил отец и, встав, проглотил отраву единым махом, а перстень дочери протянул:

— Возьми, Сюйда… на память неизбытную! Сейчас я поскачу на восход…

Вышел из-за стола, пошел прямо на печку:

— Ай, кони мои… стой! — Ударился головой в лиловые изразцы, постоял, лоб студя, и ноги обмякли — рухнул замертво…

В опочивальне своей колдовала Сюйда в тишине. Странно и пылко звучали ее заклинания. Кружилась в бесноватом танце, дикая, гибкая, страшная. Потом парсуну Анны Иоанновны ставила перед зеркалами, капал воск… И двоилось, троилось лицо царицы. Алмазным перстнем, тихо воя, резала княжна по стеклу. Зазвенел алмаз, полоснув по глазам, по губам. Старинный тот алмаз, фамильный, юсуповский — еще от Едигея!

84