— Уж больно мне собаками Вена угодила, век не забуду… От Остермана извещена я, будто королевус ваш хлопочет о войске русском для нужд великогерманских! И то я помню, цесаря вашего в печали не оставлю: коли война разразится, Россия свой долг дружбы исполнит… Пришлем корпус с оружием наилучшим!
Себя вдовица тоже не забывала. Все земли и всех мужиков, кои ранее за Долгорукими были, она на себя перевела, и стала русская императрица самой богатой помещицей в России.
— От врагов моих, — сказала, — мне же и прибыль великая!
Вот уж когда поела она буженинки — всласть! Ломти, такие сочные, бело-розовые, были посыпаны тертым оленьим рогом.
— На Митаве-то, — говорила, радуясь, — такой не едала. Ну и буженина… Хороша! Девки, а вы что там умолкли? Пойте мне песни…
Фрейлины запели, и Анна Иоанновна запила буженину венгерским — тем, серебристым, что из Вены привезено (спасибо королевусу Карлусу!). Близился день коронации — день милостей. Отовсюду по весенней травке сползались на Москву нищие — мутноглазые от голода, в рубищах, босые, язвенные, оспенные, паршой покрытые, с кровавым колтуном в волосах… Шли и шли — прямо на Красную площадь, и разлегались на земле — чаялись милостей. Фонтаны с вином еще не прыскали, зато от кухонь кремлевских уже пахло мясом жареным… Поесть бы мясца! Вот и стекались нищие.
Очень уж хотелось Анне Иоанновне, чтобы на коронации почтил ее князь Кантемир одою славной, даже намекала Антиоху:
— Больно уж твои рифмы хвалят, князь. Сложил бы что для меня, а я бы — послушала. Тебе в честь, мне в радость!
Галантный камер-юнкер изощрялся в ретирадах:
— Брался я за перо, государыня, но Фебус перехватил руку мою, воскликнув при этом: «На что дерзаешь, безумный? Нетто же мощен ты, презренный, восхвалить столь великую Анну?..»
Анна Иоанновна подбадривала Кантемира:
— А ты гони этого Фебуса в шею! Чай, своя голова на плечах имеется… Коли желаешь меня восхвалить — так и восхвали!
Но хитрый Кантемир уже скользил по паркетам к дверям:
— Боюсь, что и великий Буало пред тобой, государыня, впал бы в похвалы грубейшие, штиль высокий свой растеряв. Так не лучше ли мне молчати, нежели похвалы одни писати? Да и перо мое, государыня, более язвы светские ковырять привыкло…
Спасибо Феофану Прокоповичу — тот, как всегда, не уклоняясь, выручил — воспел ее вдовство:
Прочь, уступай прочь
Ты, печальная ночь!
Коликий у нас был мрак и ужас!
Солнце — Анна — воссияла,
Светлый день нам даровала.
Богом венчанна,
Августа — Анна,
Ты — наш ясный светик,
Ты — красный цветик.
Ты — красота,
Ты — доброта,
Ты — веселие велие…
Да вознесет бог
Силы твоей рог!
Очень хорошо читал Феофан — старался, плакал и ногу царицы лобызал с трепетом. За это ему Анна Иоанновна перстенек (в двенадцать тысяч рублей) подарила:
— Умилил ты меня, владыка, стихами! Век того не забуду…
— А с просвещением-то каково, матушка, станется!
— Будет, владыка. Всем будет просвещение, — обещала Анна. — Засветимся мы с тобой разумом… Погоди вот только малость: дай время злодеев всех извести со свету! Да милости оказать…
Москва ожидала милостей от царицы, когда она корону на себя возложит. И вот — 28 апреля — грохнула пушка над столицей, призывая знать ко двору, и заблаговестили колокола. А когда Анна Иоанновна из-под сени собора Успенского выехала, то на всем пути своем к могилам предков бросала она в народ жетоны, а два кавалера — Бирен и Левенвольде — состояли при ея величестве, на мешках с жетонами сидючи…
— Гей! Гей! Гей! — кричала Анна нищим. — За меня радуйтесь!
На верху колокольни Ивана Великого отворили инженеры баки винные. Со страшной высоты поднебесной ринулось вино по трубам, взметнулись фонтаны посреди Красной площади. А на рундуках, сукном обтянутых, уже возложили быков жареных, начиненных дичью. Нищие тут воспряли от земли сырой — кинулись, словно бешеные, вмиг растерзали быков в куски мелкие, горячее мясо жгло им руки, бежали к фонтанам, ладони под струи вина подставляя…
Начинались милости. Первым под эти милости Остерман угодил: из барона сделался он графом; Семена Салтыкова не знала, куда и посадить: возомнил старик, даже в Сенат не пожелал, тогда его Анна подполковником гвардии определила; Черкасскому — голубую ленту дала; Трубецкого-заику — в кавалеры андреевские; князя Ваньку Барятинского — в генерал-лейтенанты; Татищев не только чин, но и тысячу мужицких душ получил; Антиох Кантемир — сразу четыре тысячи душ… Ух, как душно было во дворце!
Теснились, шептались, топтались — и все разом гадали:
— А место-то обер-камергерско… Кому быть на месте том?
Бирен, преклонив колено, стоял возле престола — ждал.
Анна Иоанновна волновалась, в сторону Голицына поглядывая.
Стихло все… Даже платья дам не шуршали.
— Особливо нам любезный, — начала Анна басом, — Яган Эрнст фон Бирен, чрез многие годы будучи при комнатах наших, столь похвально к нам поступал, что его квалитеты и поступки редкостные были нам радостны… — Перевела дух, снова на Голицына глянув. — За что и жалуем его в свои обер-камергеры!
И вспыхнула в руках Анны красная лента. Муар так и струился, так и стекал меж толстых пальцев. И через левое плечо Бирена она ту кавалерию перекинула… Поднялся Бирен с колен, и все разом задвигались, заскребло тут многих, больших и малых мира сего. Засвербило русские сердца, даже Трубецкой скуксился. Шутка ли! Бирен уже кавалер ордена Александра Невского и обер-камергер: теперь, по чину придворному, вставал Бирен в ранге одном с российскими фельдмаршалами…