Тесно стало на Москве и обидно. Куда ни придешь, где ни послушаешь, везде одно говорят:
— Государь-то невесты не жалует. Как в Лефортове затворился, так и не смотрел ее ни разу.
— Да и невеста-то — лукава и неласкова. Мне большак мой сказывал, что Долгорукие сомлели: царь лишил их милости прежней.
— Как бы свадьба не кувырнулась! Ехали мы, тратились…
— Все едино, где исхарчиться… Племяшек, наливай! И то правда: Долгорукие засели во дворце Головинском, а Петр их чуждался. Принимал только князя Ивана — дружба меж ними еще детская, приязнь наивная… Явился Иван к царю — весь в слезах и обидах горьких:
— Поносные вирши на себя имею. Антиошка Кантемир, из господарей молдаванских, на меня, государь, хулу изблевал. А по Москве читают скверну его и злобятся… Честь ли?
— Чти, — разрешил отрок.
Иван Долгорукий прочел царю по бумажке:
Не умерен в похоти, самолюбив, тщетной
Славы раб, невежеством наипаче приметной,
На ловли с младенчества воспитан псарями,
Как, ничему не учась, смелыми словами
И дерзким лицом о всем хотел рассуждати?
— Не ел бы редьки, Иванушко, так и не рыгалось бы тебе, — ответил император. — Сказывала мне бабушка: лжа — что ржа. Верю! А что, братец, ты с младенчества псарями воспитан, так обо мне эдак тоже сказать можно… Из песни слова не выкинешь.
— Ваше величество, — вспылил куртизан. — Всем на Москве не переломать ноги, чтоб умолкли… Как быть-то? Петр потер лицо, посмотрел сквозь пальцы:
— Так и быть: на иордань подниму тебя по гвардии выше.
Куртизан даже не обрадовался. Катька говорила теперь так, родни уже не стыдясь: «По свадьбе моей с царем быть Ваньке в Низах самых!» — А в Низовом корпусе плохо: там болота Гиляни, на них розы цветут персидские, но розам тем не верь — под ними гниль и лихорадка. Кусит клещ тебя, и готов раб божий: понесут вперед пятками… До чего же много мрет на Низу русского люда!
На выходе от царя столкнулся князь Иван с Иогашкой Эйхлером, обнял музыканта ласково.
— Тезка чухонская, — сказал ему. — Пока я в случае пребываю, торопись жар сгрести. Будешь в чине и ко шляхетству причислен. Целуй руку мне, да не забудь добра моего Затрубил на дворе рожок. Залаяли собаки. Топоча сапожищами, придворных расталкивая, бежал до царя егермейстер Селиванов:
— Ваше величество! Я не сплоховал: эвон, мужики дворцовы логово волков обложили… Вас ждем!
Петр легко и бездумно сорвался с места, кинулся в седло. И помчал царь за Рогожи — травить волка… Серый снег летел косо. Волк матерый, видать: уходил он в хитрости, коварно петляя. По кустам заметывал. Петр долго гнал лошадь, но след зверя потерял. Стал людей звать — ему никто не ответил: отбился.
— А и ладно, — сказал, пустив коня шагом… Москва угадывалась вдали — сумеречным блеском колоколен, сизыми дымами, вороньим граем. Въехал император в деревню, и горазд некстати въехал. Мужики как раз тащили гроб из избы — одно корыто другим прикрыто. И тащили не в дверь, а через окно, дабы смерть запутать… Петр подскакал, снял шляпу.
— Кто помер? — спросил.
— Девка… кривого Пантелеича дочь.
— От хвори, видать?
— Воспа… — загалдели мужики. — Она, тошная! Наступала на деревню мгла. От леса уже скакали доезжачие — царя сыскивали, чтобы на Москву ехать.
— А ты, барин, — спросили мужики, — чей же будешь: юсуповский сынок али господ Барятинских?
— Я сам по себе, — отвечал царь. — Волка вот гнал… Открыли гроб. Надо бы, как водится, «позолотить» покойницу. Да с собой ничего не было: как рога затрубили — так и выскочил. Тогда Петр, сострадая, стянул с шеи офицерский шарф и бросил его поверх покойницы. На скудной посконинке вдруг ярко сверкнула серебряная мишура.
— Возьми, отче, — сказал Петр. — Более отдарить нечем.
Тронул лошадь, но тут же прискакал обратно:
— Постой, старик! Случаем руку в кафтан сунул, да и нашел… Рубль тебе, бери! Крышу поправишь или еще что сделаешь…
Дед рубль взял, а шарф дареный снял с покойницы и обратно царю протянул:
— Возьми, добрый сын. Простынешь… Император замотал шарф вокруг тонкой шеи и дал коню шпоры.
Деревня скоро осталась позади… «В осп а, она тошная!» — мрут от оспы русские люди — не меньше, чем на Гиляни.
Желтым бельмом глядел фельдмаршал Василий Владимирович князь Долгорукий на старенькую иконку. Пошептал губами, вдавил пясть в лоб, кинул длань через плечо и задержал руку на пряжке.
Иногда прорывалось — в моленье его — житейское:
— Да полегчи, полегчи в регименте Преображенском… Волоча ноги по пыльным восточным паласам, подошел адъютант и племянник фельдмаршала, тоже князь Долгорукий.
— Чего надобно тебе, Юрка? — спросил старый воин.
— Егорка Столетов до вас, дяденька.
— Столетов? Это из каких же будет?
— Роду он худого, незнатного, — отвечал Юрка.
— Кличь! — Позвали Егорку, и запахло в покоях фельдмаршала водками и духами. — Почто пьян ко мне являешься?
— То не пьян я, — отвечал Егорка, — то вчера был пьян. Вот и хороводит меня весь день…
— Юрка! — повелел фельдмаршал. — Ты молодцу чарочку вынеси да репку покрепче выбери. А то голова у него на пупок завернута.
Чарочку прияв и репку расхрумкав, Егорка осмелел.
— Был я наверху, — сказал, — а ныне мне стало низко. Состоял кавалером при Виллиме Монсе, коему государь Петр Первый за любовь его к Катерине-матушке высочайше башку отрубить соизволил. А по дружбе с Монсом и мне влипло: на десять лет в Рогервик был сослан, там меня только в бочке вот не солили, а так — все было как надо. Ныне же при дворе цесаревны Елисавет Петровны числюсь, но службою сей не доволен я.