Постарел. Живость потерял. Борода поседела. Под глазами обода темные. В глазах тоска. Веко трясется живчиком…
Татищева принял, перстами темными благословил его.
— Зачем пожаловал? — вопросил строго.
— Генерал де Геннин в артиллерию просится, — рассказывал Татищев охотно, — ему с заводами сибирскими по старости не совладать. Кабаки тамо завелись, народ гуляет. А ея величество в бухгалтерии не смыслит… Горное дело таково: рубль в него вложил, и десять лет жди — тебе ста рублями вернется. А граф Бирен рубль вложит, а завтра же ему сто рублей, хоть роди, а вынь да положь…
— А ты? — спросил Феофан. — Где сто рублей возьмешь?
— Я не сто, а тыщу возьму, — отвечал Татищев. — Эвон беглых полна Сибирь, всех в работу вопрягу… Вогулов опытных науськаю! Они мне за пятачок медный миллионные доходы в горах укажут. Да и бухгалтерия мне издавна в делах горнозаводских свычна…
Феофан прищурился — остро.
— Слышь-ка, — придвинулся, — я тебя научу… они на это клюнут. Они там жадны до всего… Ты прибытки великие посули!
— Кому?
— Бирен, говоришь, не жалует… Ну и ладно! Ты прямо в ноги матушке-государыне кидайся. Соблазни ее доходами, во искушение введи. Они ведь живут при дворе, как дети малые: нет того, чтобы дать, а лишь одно ведают — взять!
Татищев так и поступил. Однажды в садике дворца Летнего, из кустов явясь, словно разбойник, в ноги императрице кинулся, стал ее соблазнять доходами непомерными…
— От воровства доходов не ищу, — сказала Анна, отступая.
— Матушка, — затараторил Татищев, на коленях за нею ползая, — а мы ведь с тобой родня недальная…
— С чего бы это? — фыркнула Анна Иоанновна.
— Дак как же! Хочешь, разложу генеалогию по косточкам?
— Ну, разложи…
Татищев развел руки, в воздухе незримо рисуя дерево:
— Изображу родство наше… Матушки ваши, блаженныя памяти царицы Прасковьи Федоровны, были дочерьми боярина Федора Петровича Салтыкова. А дедушки ваши были женаты на моей троюродной бабке — Татищевой…
— Ты мне десятую воду на киселе не мешай!
— Не десятая вода, а родство совсем близкое: мы с вами, ваше величество, праправнучатные братец с сестричкой… Сестрица ты мне! Так не мучай своего братца…
Анна Иоанновна расхохоталась, и тогда Татищев (горячо, пылко, разумно) поведал ей о делах горных. Глаза Анны засверкали; предчуя выгоды, она уже прикидывала, что купит себе, что построит… На прощание Татищев получил от нее оплеуху.
— Вот и конец инквизиции, — сказала императрица. — Езжай в Сибирь, братик…
В звании генерал-бергмейстера Татищев проворно отправился к горам Рифейским.
За окном бело: снег, вихрь, гаснут редкие фонари…
— Ну вот, — перекрестилась Анна Иоанновна, — четвертый годок в благолепии отцарствовала… Дай-то мне, господи, и дале так!
Шагом широким, руками размахивая, проследовала в туалетную через комнаты Бенигны Бирен. Обер-камергер с кушеток поднялся, за нею пошел. Из дверей вывернулся блистательный, кружевами шурша, обер-гофмаршал Левенвольде — тронулся за Биреном. За Левенвольде «взял шаг» барон Корф, розовощекий, духами благоухая; за Корфом пошли в церемонии прочие-разные: Менгдены, Ливены, Кейзерлинги, Фитингофы, Зальцы, Кампенгаузены и… Бисмарк (в чине генеральском). Окружили они толпой веселой громадный стол, на котором сверкала золотом, словно сервиз, огромная коллекция ваз, коробок, кувшинов и флаконов с притираниями и помадами. Анна Иоанновна присела у зеркала. Вгляделась в оспины на лице. Пухленькие амурчики, болтая ножками толстенькими, взирали на нее из-за оправы зеркальной…
— Музыку! — гаркнула, и в соседних покоях заиграли. До чего же хорошо играли итальянцы… На скрипке — Пиетро Мира, на виолончели — Тантонидо, потом раздался божественный голос, будто с небес сошедший. — это запела Верокаи-Аволио, вторил ей кастрат флорентийский — Пьеро Пердиччи, сладко-пресладко…
— Печки! — крикнула Анна, и внизу, под полом, вдоль потаенных дымоходов, потек горячий воздух, в который истопник Милютин бросал восточные благовония: запахло в комнатах — райски…
А кастрат все пел — столь умилительно. Все о любви, все о ней, неизбежной. Начинался час вожделенный, и об этом все придворные знали, к дверям торопливо пятясь, чтобы оставить императрицу наедине с графом Биреном…
Потом между ними такой разговор был.
— Вот, — сказала Анна Иоанновна, — теперь, мой друг, ты понял, ради кого я вела эту войну?
— Выгоды имела Вена, Дрезден и… Остерман.
— Ништо! Будто сам не догадаешься, ради кого я десять тыщ христианских душенек под Гданском угробила?.. Все для тебя! Отныне, когда Август Третий мне престолом польским обязан, он поручился престол Курляндии в наши руки передать… Митава отныне вассалом Речи Посполитой не станет!
— Но я, — ответил Бирен, глядя тускло, — тоже не дурак, как Остерман обо мне думает. Я ведь знаю, что в Гданске еще проживает герцог Курляндский Фердинанд, родной дядя вашего покойного супруга… Вот ему все сливки и достанутся.
— Но Фердинанд-то… помрет, — вразумила его Анна.
— Боюсь, — вздохнул Бирен, — что я помру раньше его, и корона Кетлеров, когда-то могучих, лишь коснется моего виска.
— Терпи! — отвечала Анна. — Я-то своей дождалась… Корону на голове Анна Иоанновна редко носила. Вот и сейчас, перед зеркалом встав, она водрузила ее прямо себе на грудь. А грудь ее была столь велика, корсетом подпертая снизу, что корона покоилась будто на столе. Так она и вышла — с короной на груди необъятной. За нею пошагал Бирен, вывернулся откуда-то Рейнгольд Левенвольде, за ним — Корф, а потом разные-прочие… Был малый выход.