«Слово и дело!» — по площадям. «Слово и дело!» — по кораблям. «Слово и дело!» — по кабакам… Бойся, человек русский. Возьмут тебя — и навеки пропал ты. Запись имени твоего в прах изведут, даже не узнать — куда сослан. Впредь только так и делали. Чтобы никто не нашел сосланного. Чтобы от человека и следа не осталось. Будто его никогда и не было на белом свете.
Иногда же в мешок зашьют — и в воду. Или на болоте ногами затопчут — вглубь. Коли жена у тебя была — ее в одну сторону. Детишек — в другую. Раскидают семью по разным углам. Сколько их было — Иванов, родства не помнящих! Сколько детей, от голода мутноглазых, бродило по околицам.
— Подайте Христа ради, — пели они страдальчески.
— Да кто ты таков, чтобы нам тебе подавать? И не знало дите — чье оно? От кого уродилось? Пройдет еще лет пять… Ноздри рваны, спина бита, — «дите» уже потащилось в железах на каторгу. В рудные промыслы, на солеварни сибирские… Но теперь «дите» знало, что отвечать:
— Я — Иван, а корню своего не помню… Отцепись! Когда хас на мае, то и дульяс погас.
Ах! Гданск, ах! на что ты дерзаешь?
Видишь, что Алциды готовы;
Жителей зришь беды суровы;
Гневну слышишь Анну самую…
Вас. Тредиаковский
Верхи Петрополя златые
Как бы колеблются средь снов,
Там стонут птицы роковые,
Сидя на высоте крестов…
Семен Бобров
Ночь, ночь. Всегда ночь… И не проглянет свет. Только изредка, святых празднуя, спустят в «мешок» свечечку. И — трапезу скудную. А коли поест Василий Лукич, то свечку обратно воздымут. Да иной день склонится лицо над колодцем.
— Веруешь ли? — спросит, бывало.
— Верую, — заплачет князь Долгорукий.
— Ну и будь свят, коли так…
«А сны-то… сны какие! О, люди, почто вы меня породили?»
Версаль ему снился — в жасмине и резеде, где он выступал маркизом великолепным. Ах, как пахли те вечера! И в муфте шуршали записки от дам — любовные, горячительные. Был он молод тогда, посол российский. А Русь-то на гребень вздымалась, яростная. Уже тогда в Европе ее побаивались… А потом пошли города, словно бревна в частоколе. Даже стерлись в памяти, но вставали в снах — явные. Дания да Стокгольм — трактаменты подписывал. Войны вызывал и негоциации заключал. Россия крепла! А вот и дом на стороне Коллонтаев, в Варшаве. Где же ныне полячка та, синеглазая? Вот уж любился он с нею — немолод. Оттого и жаден был до нее, до глаз этих, изменчивых. Убежала она от него…
«Ах, сны мои эти! На что вы мне снитесь?»
— Веруешь ли? — спросили его однажды.
— Верую, — ответил Василий Лукич.
— Ну тогда выходи…
И лестницу в яму спустили.
Помогли князю вылезти. Тут — при свете — он себя и разглядел. Борода — совсем седая, волосы колтуном ниже плеч сбегают. Патлатые! Вша густо ползет по телу…
— Держите меня, — сказал, и монахи его подхватили. Повели в баню. Даже дух заняло: вот жар! Князь Долгорукий двинуться не мог — все плакал. Служки сами его раздели, стали мыть князя, парить. И квасу ледяного давали. Волосы сзади обкорнали, а бороды ножницами не тронули.
— Того тебе не надобно, — было сказано. Василий Лукич взмок, пот дурной из него вышел. Грязь колодца отлипла. Исподнее ему чистое дали.
— К оконцу, — попросил, — можно мне? — У оконца стоял долго, на звезды глядел, радуясь. — Чистенькие, — говорил, — звездочки.
И кончик носа хватал морозец. Северный, соловецкий!
— Иди тихо, — сказали служки. — Братия уже спит… Повели коридорами узкими. Светили Лукичу, чтобы не споткнулся на лестницах. И вдруг опала тьма, вышел он в зал — светло, и никого нету. Ни души! Лампады горят… Служки двери за ним притворили и оставили тут одного. Посреди палаты каменной стоял стол, полный яств. В кувшине розовело вино. Дыня лежала, сочно разломанная. Мякоть ее была как тело женское — такая сытая, такая дразнящая… Чу! Шорох за спиной. Оглянулся князь. Стоял перед ним старец согбенный. Белели на одеждах его черепа да кости. Сам он невелик, годы еще больше пригнули его. Глядел черносхимник на князя с улыбкой грустной:
— Аль не узнал ты меня, князь Василий Лукич?
— Ей-ей, не признаю…
— Вестимо, трудненько! Ныне я смиренный старец Нафанаил, а был в миру… Неужто так и не вспомнишь? Нет, не мог вспомнить Долгорукий, и опять плакал:
— Год-то ныне какой? Сколь долго томлюсь я? Ответил ему старец Нафанаил, как по писаному:
— Ныне, князь, от сотворения мира лето 7241, а от рождества спасителя Христа нашего наступил год 1733…
— Господи! — ужаснулся Долгорукий. — Неужли всего три года прошло? Мнилось мне из тьмы, будто вся вечность уже протянулась.
Тут схимник его ладошкой теплой погладил:
— Взбодрись, князь. Времена худые пошли. Может, оно и есть спасение твое — в яме нашей? Иным-то, кои в миру жить остались, еще постыднее крест нести свой… — Посадив узника за стол, начал потчевать:
— Согреши винцом, князь, да кусни дыньки-то. Эка вкуснятина! У нас все есть… Соловки — богаты!
Пламя свечей качнулось от сквозняка, рыжие отблески осветили лик черносхимника, и закричал вдруг Лукич:
— Вспомнил я тебя! Помню, помню… Мы с тобой вместе при Великом посольстве состояли. А ты был…
Но костяшки монашеских пальцев рот ему заткнули:
— Тиха-а… Бывал и я, князь, когда-то высок. В больших чинах хаживал. То верно: состоял при посольстве Великом и при дворах служил разных. А ныне, вишь, от мира подлого и стыдного я здеся, в тиши да смирении, прячусь. И ты — прячься… Тиха-а!