Эта «некая особа» с утра была в настроении поссориться, а тут и фактор пришел. Поставил Лейба перед графом тарелку. В тарелке же — нечто страшное, бугреватое, словно гнилое мясо. И течет по столу слизь зловонная.
— Что за мерзость ты притащил? — заорал Бирен на Лейбу.
— Не мерзость, граф. Это серебро в сплаве с мышьяком, из коего всемогущий Меншиков монету свою чеканил…
— Вор! — крикнул Бирен в досаде. Либман подумал: «Кто вор?.. Я? Татищев? Или сам граф?»
— Меншиков и поплатился за воровство, — ответил Либман, заплетая слова в хитрую канву. — Но господин Татищев сие серебро шлет вам в презент… Каково? Может, сразу в окошко выкинем?
Бирен осатанел от ярости: ему и… эту грязь?
— Татищева давно надо судить, — сказал.
— Он умный господин… За что судить? За ум?
— Был бы человек, — ответил Бирен. — А вина за ним всегда сыщется. И замолчи про ум: что-то больно уж много развелось умников!
Либман взял со стола тарелку с серебром.
— И это… все? — спросил, прищурясь. — Не может быть, чтобы после князя Меншикова, такого богача, ничего не осталось!
Лицо Бирена напряглось, челюсть дрогнула плотоядно:
— Да… Ты прав: куда все делось после Меншикова?
— В самом деле, — просветлел Либман, — разве мы не сможем узнать, где хранятся миллионы Меншикова?..
Татищева скоро притянули к суду, и он понял: мстят ему, что не поделился барышами с Биреном… Ушакова он спросил напрямки:
— Невдомек мне и тужуся — в чем вина моя?
— Ах, Никитич, неужто сам своих вин не ведаешь?.. К монетным делам уже подбирался Миних, жадный до всего на свете, и Василий Никитич махнул рукой, стал умолять Ушакова:
— Да на што я вам? На што инквизиция? Коли неугоден стал, так, не мучая, сразу сошлите в Сибирь к делам горным…
— Сибири тебе не миновать, — утешал его Ушаков. — Но погоди, не суетись. Сначала ты нам душу открой: каковы помыслы твои были в году тридцатом, когда кондиции писались и ты крамольно о женском правлении изрекал?..
Городок сибирский Березов — место гиблое, ссыльное.
Смотрела Наташа в оконце — в кругляк тот самый, что был в стене еще Меншиковым прорублен. Синел вдалеке лесок, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились над «чарусами» трясин синие колдовские туманы. Тишина да снег… Горько!
И никто Наташу не любит. Вот свекровь, Прасковья Григорьевна, та — да, жаловала; но она умерла, бедная, как в Березов приехали. А прочие Долгорукие — звери лютые, глаза бы их не видели. Алексей Григорьевич шпыняет, золовки щиплют, князь Иван жену в небрежении держит. «Эх, Иванушко! — думалось. — Душенька твоя слабенькая… Когда ходил по Москве в золоте да парче, когда при царе состоял, так был ты высок и статен! А ныне — грошик цена тебе: пьян с утра до ночи, соплив да слезлив…»
Не раз брала Наташа Ивана за голову, к груди прижимала.
— О чем плачешь, друг мой? — спрашивала. — В Сибири-то, под штыком сидючи, апелляции нету. Ну сослали… Ну обидели. Так не мы едины в печали своей: вся Русь таково жить стала. Погоди, друг любезный, цари тоже не вечны, а мы еще молоды… Гляди на меня — я ничего не боюсь! Все выживем, все переборем!
А выжить было ей трудно: Долгорукие сами дом острожный заняли, а Наташу с Иваном в сарай выкинули. Когда первенец родился, молоко в чашке мерзло. Второй родился (Борисом нарекли), от холода посинел и умер. А старшенький рос — его Михаилом назвали, — вот одна радость Наташе: мальчик!
Она его своей грудью вскормила и так ему пела:
У кота, у кота
Колыбелька золота,
А у Мишеньки мово
И получше тово.
Потягушечки, потягунушки!
Ножки-то — ходунушки,
А в роток — говорок,
А в головку — разумов…
Вечером позвали в дом острожный — ужинать. Пошла. Сидела там под иконами порушенная невеста царская — Катька! Пыжилась и манерничала. Того не хочу, этого не желаю. Окол нее восседал на лавке глава семейства, князь Алексей Григорьевич — худ, страшен, бородат. За ними рядком теснились прочие чада: Николка, Алешка, Санька да дщерицы — Анька с Аленкой. Наташа поклонилась, с уголка присела. Ей, как собаке худой, пустили миску с кашей по столу — вжик! Глаза она опустила и стала есть…
Алексей Григорьевич потом сказал — на весь стол:
— А князь Иван-то где?
— Заутре еще уволокся, тятеньки, — отвечала Наташа свекру. — И где запропал — того неведомо мне.
— Хороша ты сыну моему супружница, что даже не ведаешь, где муж пропал, — буркнул старый Долгорукий. — Кажись, не на Москве, а во Березове-городке живем: домов тута не шибко выросло, могла бы и вызнать, в коем князь Иван пропадает… Может, покудова ты тут кашу с маслом трескаешь, он с казачкой местной слюбился!
И стали все, на лавках от удовольствия прыгая, изгиляться в смехе гыгыкающем. А Катька (гадюка сладострастная) добавила яду:
— Шереметевы испокон веку таково живали: муж от жены, а жена от мужа. Разве не знаете, тятенька, что и матка еенная спилась на винах сладких да мужа-фельдмаршала до сроку в гроб вогнала?..
Наташа ложку на стол брякнула. И — в двери; вышла на острожный двор, посреди которого копанец был, вроде ставка, где по весне лебеди купались. Стоял в воротах солдат — старенький, ружьецо обнимал, словно палку. Наташа, щеками пылая, прямо на него шла, слезами давясь. А солдат был ветеран — он фельдмаршала Шереметева помнил и чтил. Ну как тут дочку его не выпустить?..
— Иди, иди, касатушка, — сказал ветеран. — Погуляй. И выпустил из острога в город. А городок Березов дик и печален: осели в сугробах избенки, сверкают льдины в окошках (стекол тут и не знали). Лают собаки, плывет дым, и ничего здесь не купишь, даже калачика. А за пуд сахару кенарского плати девять рублев с полтинкой, — в России на такие деньги мужика с бабой обрести можно… Слезы пряча, шла Наташа через весь город.